Шимерзаев начинал еще в те времена, когда в Институте археологии СО АН СССР царил академик Окладников — грозный и могучий А-Пэ, создавший целую научную школу. Сначала Шимерзаев входил в свиту мальчиков-аспирантов А-Пе, вдохновенно записывавших за ним цитаты и ловивших плечами свет генеральских звезд; вместе с ним откапывал кости мамонта, а точнее — трогонтериева слона, который и по сей день, трехметровый в холке, тычет в посетителей Института археологии своими обломанными бивнями из фойе. Потом собирал по бревнышку на территории музея Спасо-Зашиверскую церковь, увезенную из зоны затопления, — без единого гвоздя сделанное диво дивное сибирской архитектуры и жуть жуткая исторической правды, ибо все население древнего сибирского города Зашиверска, который стоял в бассейне реки Индигирка, умерло, включая последнего младенца и последнюю кошку, от черной оспы в конце восемнадцатого века, и трупы долгое время так и лежали в церкви…
Научная юность Шимерзаева прошла в лихорадочном служении исследовательским подвигам кумира, научная зрелость — в самодовольном снятии сливок с его наследия, а в научной старости обнаружился вдруг нехороший вакуум, ибо от глыбы Учителя, ушедшего в небытие и ставшего всего лишь барельефом на институтской стене, — от этой глыбы Шимерзаев отлепиться так и не смог. А она тянула туда, куда следовало, — в могилу. Поэтому мумия с плато Укок оставалась для Шимерзаева последним сокровищем, последней тайной, основой жизни, и он отчетливо понимал: забери останки к себе эти горлопаны из алтайских музейных центров — и все! Не будет Шимерзаева, не будет его имени, ничего не будет, кроме пенсии, а ведь он знавал лучшие времена. Поэтому за мумию академик дрался отчаянно, и даже последний пассаж с этим придурком-алтайцем — рослым пустоглазым детиной, обреченно держащим в руках топор, — его не особо испугал: он ощутил, что покусились на его кровное. А у любого, самого никудышного мужчины при защите кровного всегда в жилах кипит собственнический инстинкт, и тогда человек ничего не боится. Вот и Шимерзаев никого не боялся. Даже вроде как дал слабым, мокрым кулачком по щеке алтайца, загружаемого на его глазах в автозак: вот, мол, ужо тебе!
В институт академик приезжал всегда очень рано, когда первые уборщицы уже стучали в коридорах пластиковыми ведрами, горловыми звуками пели краны, а охрана на входе выключала нагретый за ночь видеомагнитофон. Сегодня он прибыл еще раньше — тухлые яйца в машине, на которых он, кажется, буквально сидел, принудили его развить бешеную, несвойственную его стати скорость в девяносто километров. Сейчас Шимерзаев тяжело, как тот самый трогонтериев слон, поднимался по мраморной лестнице, на каждом пролете свирепо раздувая ноздри маленького плоского носа. Солнце било в окна, украшенные мозаикой, и подобострастно рассыпало под ноги замдиректора института, большого человека в мировой науке, разноцветные лоскуты.
Вот академик добрался до третьего, последнего этажа своей вотчины и сразу обратил внимание на то, что мраморный пол подозрительно блестит. Но он не придал этому значения, так как был близорук (из-за чего носил очки, без оправы): мало ли что почудилось.
И повернул за угол с лестничной площадки.
То, что он увидел, не поддавалось анализу его холодного, логического ума ученого.
Прямо на него двигалась голая — ну, не совсем голая, просто в голубом ветхом купальнике — девчонка. Двигалась бесшумно, потому что ее босые ступни — кстати, тоже почему-то очень большие, костлявые, напоминавшие финские короткие лыжи, — скользили по покрову воды на бетоне легко, как по льду! В одной руке девица держала швабру с половой тряпкой, болтающейся серой хоругвью, в другой — древний керосиновый фонарь модели «летучая мышь», но не зажженный. На лице у девушки красовались очки «кошачий глаз» в лжечерепаховой оправе, а сама она тонким голоском распевала:
Дальновидная я, не видать ни фуя!
Вся открытая я, нет на мне ни фуя!
Ты приди, мой родной,
Я к тебе всей душой!
Флагом я помашу,
Путь тебе освещу…
Академик остолбенел и издал какой-то странный звук: то ли вскрик раненой птицы, то ли рычание амурского тигра. Девица замолкла, ойкнула и остановилась; но мотнувшаяся по инерции тряпка облепила лицо академика, ударив в нос все тем же запахом тухлых яиц и еще — водопроводной хлорки.
Шимерзаев хрюкнул, закрутился на месте, сдирая с лица эту половую мерзость, — содрал вместе с очками, а уже без них ничего не видя, кроме мерцания переливов света, завопил истошно. И на одной надрывной ноте. Без слов.
— Ааааааааааааааааа…
Крик этот скатился водопадом вниз, по мраморным ступеням, и достиг вестибюля. Спустя полминуты примчались два охранника — бритых, лет средних, мало разбиравшихся в археологии. А тем более в том, что в храме науки невозможно не то что появляться босым-голым, так еще и держать в руке личный артефакт Шимерзаева, покоившийся в приемной, — раритетный керосиновый фонарь! Шимерзаев, стоя коленями на мокром полу, уже искал свои очки и выл; охранники нашли очки, заботливо подняли его, спросили:
— Иван Ипполитыч, что с вами? Где-кого?
— Ва… во… — Шимерзаев нетвердой рукой показал в конец коридора.
Один из охранников посмотрел туда, обнаружил худую фигуру, моющую пол в белом замызганном халате, и участливо напомнил:
— Иван Ипполитыч… Это же Верблюдочка. Она у нас пол моет, не помните?
Иначе говоря, Шимерзаева подозревали еще и в старческом маразме. Но опровергнуть он этого не мог, только бессвязно и гневно тыкал в конец коридора пальцем, указывая на босоногую уборщицу: